Шрифт:
Гость прижмурился:
– Ну-ну… А не пошел бы ты, паря, ко мне в замы? Красавицу твою в сенях посадим, сиречь в приемной. А сами возьмемся за оленей, за это рогатое золото тундры…
Пока они чалдонили, Анна Антоновна закурила сигарету с красивым заграничным названием «Прима» и стала вязать мужу на зиму свой теплый шерстяной портрет.
Над поселком стояла тишина, наполненная гулом моторов. Пахло весной, перевыполнением плана и первой в области любовью.
По течению плыли гладкие, без сучка и задоринки, производственные романы. Начинался весенний книгоход.
Сплавщики вылавливали романы баграми и волокли к запани, чтобы превратить их в первоклассную древесину. Из нее потом сделают целлюлозу для новых романов.
Шел круговорот бумаги в природе. За распадком медленно садилось оранжевое модерное солнце.
Из облачка, зацепившегося за лесопилку, вынырнул Амур в ватнике, с луком.
– Не стой под стрелой! – озорно крикнул он Анне Антоновне. Но она не слышала – с головой ушла в мысли о том, как бы модернизировать школьный циркуль.
Алмазный мой кроссворд
…Пока вдогонку щурился подслеповатыми витражами бретонский городок Собака-на-Сене.
Городок знаменит тем, что никто из моих знакомых литераторов не жил в нем. Лобзик ухитрился трижды не побывать там, хотя в своих сонетах описал городок до малейшей консьержки.
В ту пору Лобзик еще не стал поэтом с мировым именем Юрий, а был всего лишь талантливым босяком, какие в Одессе встречаются на каждом углу.
Тогда, что ни день, на литературном небосклоне Молдаванки вспыхивала очередная звезда. Помнится, где-то в двадцатых числах тридцатых годов родились строчки, которые до сих пор будоражат воображение сантехников: «Кто услышит раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман».
Берег. Море. «Белеет парус одинокий…» Сейчас уже трудно припомнить, кто придумал эту фразу, я или Мячик. Да и стоит ли? Ведь позднее один из нас дописал к ней целую повесть.
Она очень понравилась Карамельке – той самой, которая некогда позировала Арапу для Татьяны Лариной. (Любой исследователь-татьяновед без труда может подтвердить или опровергнуть этот факт.)
С Арапом судьба свела нас в тихое апрельское (по старому стилю) утро. Нянька везла меня в коляске вверх по Потемкинской лестнице. Он полулетел навстречу. Бакенбарды косо резали воздух.
– Откуда ты, прелестное дитя? – спросил великий стихотворец на музыку Даргомыжского.
Тополиный пух. Весна. Лиссабон? Большой Фонтан? География перемешалась. Полушария сплюснулись, как моченые яблоки в кармане моей гимназической шинели. Вкус яблок. Шум Привоза – знаменитого одесского рынка.
Эскапады полустанков.
Память встреч. Одуревшие от зноя скалы Ланжерона.
Воспоминания – это не что иное, как консервированные события. Вот почему я люблю путешествовать во времени в общем вагоне.
Усы у городового словно помазки для бритья. Сходство усиливается тем, что городовой весь в мыле. Он гонится за кем-то. Лицо убегающего спокойно. Он спит. Или я сплю?
…но вечером, а вернее, на хрустящем от сиесты изломе дня, ко мне в отель явился с фиолетовыми на смуглом лице усами человек и, стесняясь своего латиноамериканского языка, столь несхожего с милым моему уху шипучим клекотом Пересыпи, что-то спросил.
Мысленно потрепав пришельца по пыльно-андалузскому плечу, я на всякий случай объяснил ему, что на самом деле Ушастый – это Франсуа Вийон, Петя Бачей и еще сорок гавриков.
Гость сконфузился и сгинул на пыльных антресолях памяти. Под окном филигранно шуршал кактус, здешняя разновидность нашей ланжеронской акации.
…и тесно прижавшись друг к другу, мы сидели в сквере на углу Дерибасовской и Монмартра. Наши уши пылали. Нас сжигала невысказанная любовь к Гоголю. Да и сейчас у меня нервно вздрагивает пьедестал от той мистической строчки: «Чуден Д. при тихой п.».
Что же касается Одессы, то я вынужден признаться читателю: на самом деле она никогда не существовала. Мы, я и мой друг Торшер, однажды выдумали ее в порыве фонетического озорства.
Мистификация удалась. В несуществующий город потянулись авантюристы и батистовые барышни, пунцовеющие от лихого рыбацкого верлибра. По эскизам наших стихов пришлось спешно выстроить порт и памятник моему приятелю Дюку, подвести к пляжам море и засеять бульвары густой развесистой пшенкой, чье белозубое простодушие освещало детство всех литературных пацанов юга.