Шрифт:
Госпитальные дни однообразны повсюду — и в столице, и в глухой провинции. Вот только разве перевязка оживляет, или выписывают кого, или заявится комиссия какая, или, наконец, занятный посетитель заходит, неожиданный, как дядя Коля, пожаловавший к Быстрову в солнечный июльский день.
Больших связей между ними не было, но Быстров по-больничному обрадовался приходу, тем более что дядя Коля не один пришел — с супругой под ручку, и шел величаво, выпячивая грудь, и ноги в коленках высоко поднимал, как обученный «испанскому шагу» строевой конь.
Добрейший человек, честный, неглупый, хорошей грамотности и дело знал, но одна беда — ростом мал. Так непозволительно мал, что за всю свою трудовую жизнь выше счетовода не поднялся, хотя по знаниям и по опыту мог бы иного главбуха за пояс заткнуть.
Сколько раз места освобождались, но все других выдвигали. «Не вырос, не дорос», — говорило местное начальство, а если оно в иной раз и выдвигало, то высшее руководство не соглашалось: «Хитрят там, по себе выбирают, чтобы подмять и своевольничать. Не позволим».
И такой малый рост был помехой не только на работе. Кому бы, к примеру, не радость молодая, высокого роста, стройная красивая жена, а для дяди Коли, своими редкими волосами едва достигающего до плеч жены, — одни мучения и тяжелое беспокойство: как бы со двора не увели или так не позаимствовали?
Внимательный человек, отзывчивый и не скупердяй, но на заработки счетовода только душевную щедрость и покажешь. Жена шитьем на дому подрабатывала и иной раз мужа четвертинкой баловала или, бывало, — поллитровкой. Дядя Коля такие подношения принимал с благодарностью, но на жену ревниво посматривал — не грехи ли свои она замаливает? Иногда, по мере падения уровня жидкости в бутылке, подозрения превращались в убежденность, но до серьезной потасовки он дела не доводил, и опять же из-за малого роста и невыгодного соотношения сил.
Передавая Быстрову объемистый сверток, дядя Коля вроде бы извинялся:
— Тут тебе самую малость, аванс как бы. Думал, может, еще и не пропустят…
— Помилуйте, тут же булка, сыр, колбаса да еще и четвертинка! Ее, положим, оставь, а все остальное унеси обратно, самим же вам и дочери…
— Бери и все ешь! Я еще принесу, теперь я могу.
И принес, но только раз. И больше не появлялся. Оказывается, по надобности военного времени его, несмотря на малый рост, назначили контролером-ревизором над большой группой продовольственных магазинов, и в первый же день, когда он свои владения еще только в мыслях обозревал, к нему на дом доставили солидный сверток со всякого рода продуктами и питьем. А после еще и еще.
Вначале дядя Коля смутился, понимая незаконность таких подношений, но еда есть еда, особенно в такое необеспеченное военное время, и он начал привыкать к обильной вкусной пище и крепким напиткам. Нашел и видимость оправданий: «Не может быть, чтоб мне одному подносили. Значит, не хуже я иных других». Кто знает, может, так и пошло бы и погиб бы в нем человек, но «покровители» переусердствовали, передав в одном из очередных свертков крупную сумму денег, тысяч семьдесят-восемьдесят.
Целую ночь дядя Коля не спал, ворочался. Под утро встал, молча оделся и с этими деньгами побежал в милицию. Вернулся только к обеду, молчаливый и хмурый, только и сказал:
— Я больше ревизором не работаю. Ростом, сказали, не вышел. В райвоенкомат направили, вольнонаемным писарем.
Вскоре в «Вечерке», кажется, появилось извещение о строгом наказании группы расхитителей большого количества продовольственных товаров, с указанием фамилий осужденных. Дядя Коля в этом списке не значился и до конца войны писарем работал. По росту, должно, работу нашли…
Лежачие раненые не любят разговоров о войне и боях, духовный настрой этих людей зависит от физических ощущений, если гаснут искорки надежды на выздоровление, возвращения в строй, сникают, а то и уходят из жизни раньше времени.
В далеком Алтайском госпитале раненый командир, выздоравливающий, после объявления заключения военно-медицинской комиссии об отчислении его из армии по инвалидности, закрылся в туалете, и лишь тонкая извилистая струйка крови из-под порога известила еще об одной человеческой трагедии.
— Чудак, — сказал кто-то. — Ему же чистую дали, домой бы поехать…
— Чудак? Замолчи, если других слов не знаешь, и шапку сними! Может, он в чем-то ошибался, но не смей осуждать. Большой души человек ушел от нас…
Другое дело — признанные годными в строй. Те, радостные, языки без привязи, суетятся и вслух мечтают, как проведут первый день вне госпиталя, первую ночь.
Вечерами госпиталь посещали девочки-школьницы тринадцати-пятнадцати лет, некоторые уже работающие. Веселые, милые, ласковые и, по возрасту, одновременно сентиментальные и озорные, — они сидели у кроватей лежачих раненых, тихим голосом пели дорогие в те годы фронтовые песни, читали стихи Симонова, Суркова и других фронтовых поэтов.